• A
  • A
  • A
  • АБВ
  • АБВ
  • АБВ
  • А
  • А
  • А
  • А
  • А
Обычная версия сайта
Важные объявления 1

Рецепция классики в лингвистике (Знание-Сила, 2/2012)

Ревекка Фрумкина


Сокращенный вариант. Полный вариант см. в сборнике: "Классика и классики в социальном и гуманитарном знании". – М.: НЛО, 2009.


Лингвистику причисляют к гуманитарным наукам. В западной терминологии ее относят к social sciences – вместе с историей, социологией, психологией, культурной антропологией, филологией, философией.

В разные времена social siences именовались науками «моральными», «социальными», «науками о духе», «о культуре», «о человеке». Как и комплексы прочих наук, науки социальные время от времени переживают периоды активной ревизии своих построений – критики или анализа оснований. В периоды смены парадигм это становится особо актуальным.

Современники переживают смену парадигмы как «сотрясение основ». Такое сотрясение в гуманитарных науках за последние 100 лет происходило дважды: в конце XIX века, когда появилось противопоставление наук объясняющих и понимающих, и в середине ХХ, когда возникла кибернетика, а с ней – попытки «устроить» лингвистику как математику, а психологию – как естественную науку («физику»).

К третьему «сотрясению основ» надо бы отнести начавшиеся чуть ранее перемены в исторической науке, связанные прежде всего со школой «Анналов», и новый взгляд на историю науки как социального института, связанный с именем Томаса Куна и понятием парадигмы.

Каждое «сотрясение основ» для активно работающих исследователей сопровождается попытками представить историю своей науки в новой перспективе. Мы так или иначе заново перетолковываем наличный корпус знаний и носителей их классического извода или помещаем их в новый контекст. В случае удачи возникает живой диалог с новообретенными или заново прочитанными классиками. Пример – массовый интерес к трудам русских формалистов, впервые воплощенный в томе, широко известном среди филологов под аббревиатурой ПИЛК1 (1977).

В иных случаях взаимодействие с классиками происходит по типу «музей» или «чулан». В «музей» попадают те, применительно к кому почитание затмило необходимость их реинтерпретации: Выготский, Фрейденберг, Бахтин, Лотман. В пределах музея знание имен лишается и внутринаучного, и жизненного контекста. Не зная жизненного контекста, нельзя по-настоящему оценить ни Выготского, ни Лотмана, ни Аверинцева, не говоря уже о Фрейденберг: ее мемуары, до сих пор у нас не изданные, несравненно – я убеждена – значительнее ее научных работ. Но раз уж в музейной витрине лежат именно научные труды Фрейденберг, то на эти тексты и положено ссылаться, не утруждая себя дальнейшими размышлениями.

В чулане пребывают такие незаурядные мыслители, как лингвист Сергей Карцевский, психолог Сергей Рубинштейн (предложивший среди прочего замечательную концепцию речи ребенка), писатель и философ Федор Степун, разносторонний гуманитарий и мыслитель Сергей Дурылин, а также философы-марксисты разного толка: Матвей Каган, Михаил Лифшиц. И если вместо аналитических процедур реинтерпретации и реконтекстуализации мы видим лишь перемещение героев из чулана в музей – только классикализацию, не сопровождаемую необходимыми аналитическими процедурами, – наука из живой деятельности превращается не просто в музей, но в музей восковых фигур.

Рассказ о том, как в тот или иной период функционирования науки предметом интереса и научного спора были речь ребенка, структура слова или модель глагольного управления, трудно представить в виде линейной последовательности событий. История любого исследования – «драма идей»: подобие пьесы со многими героями, их столкновениями, репликами в сторону, монологами и диалогами.

Участники этого многоактного действа с открытым финалом могут и вовсе не слышать друг друга, не говоря уже о взаимопонимании. Но когда мы пытаемся рассказать об истории изучения какого-то феномена, то вне зависимости от сложности и запутанности подлинной драматургии событий прошлого, от темы и числа действующих лиц, мы стремимся выстроить наш рассказ как непрерывную линию – в крайнем случае, линию с зигзагами. Таково свойство «истории»: жанр повествования навязывает нам свою логику.

Но ведь эта логика практически никогда не отражает подлинного положения дел. В науке – в науках о человеке особенно – процесс постижения не представляет собой непрерывной линии. Его не стоит пытаться изобразить даже в виде ветвящегося дерева – у дерева все же один корень. В науке же никто не начинает с чистого листа – корней, как правило, несколько, а то и много, и большей частью мы знаем лишь о некоторых из них.

 

Вблизи классиков

На университетской скамье я застала низвержение Марра и марризма и возвращение в список классиков Соссюра. Начиная собственную научную работу (1956), впервые услышала имена Гуссерля и Бюлера – мой учитель Александр Александрович Реформатский считал их классиками гуманитарной методологии, и его ученики не могли обойтись без «Logische Untersuchungen» и «Sprachtheorie». Классиком был и сам Реформатский: вместе с другим моим учителем, Владимиром Николаевичем Сидоровым, он принадлежит к основателям Московской фонологической школы. До того Реформатский был членом Московского лингвистического кружка – вместе с еще одним классиком, Романом Якобсоном.

Гуссерля я прочитала лишь через 20 лет. «Доросла» до понимания того, что, по мнению Реформатского, должна была бы оттуда извлечь – еще лет через десять. Труд Бюлера «Sprachtheorie» открыла лишь после выхода «Теории языка» по-русски, после 1993 года, – и он оказался мне совершенно не нужен.

Мне видится удачной формулировка Андрея Полетаева: он предложил относить к классическим «работы, которые одновременно удовлетворяют трем условиям: (1) считаются классическими в научном сообществе; (2) изучаются в процессе обучения, то есть в классах; (3) в явном виде используются в исследованиях современных авторов».

Уточню: подлинная классика часто используется в неявном виде. Механизм ее принятия в качестве таковой похож на превращение частных высказываний в «крылатые слова». Вначале тезисы или понятия используются со ссылками на их авторство как новаторские, по крайней мере – как особо удачные. Затем они воспринимаются с почтением – как фундаментальные, далее – принимаются как обладающие уникальной объяснительной силой и в этом смысле – классические, а потом становятся общим местом.

Притом общеизвестно: многие работы, некогда бывшие классическими в вышеуказанном смысле, со временем утрачивают этот статус – иногда для большинства исследователей, иногда для принадлежащих к самой «современной», новаторской школе. Применительно ко многим работам, тезисам, понятиям принято считать, что они устарели, ибо наука пошла дальше другим путем. При этом не отрицается важность соответствующих построений для науки своего времени. Мы же не исключаем Леопольда фон Ранке из числа классиков исторической науки, хотя современные историки ссылаются на него скорее в контексте преодоления его наивной веры в возможность описывать прошлое по принципу «как это было на самом деле».

Если сегодняшний исследовательский аппарат лингвистики и тем более сегодняшнюю актуальную для нее проблематику можно без труда возвести «к истокам», то корпус работ, используемых в качестве «истоков», естественно считать классикой. Таков, по-моему, статус работ нашей современницы Анны Вежбицкой, воплощающих ее главные идеи, хотя еще 30 лет назад такие позиции воспринимались как новаторские.

С другой стороны, со временем как классический стал осознаваться именно весь корпус трудов Виктора Владимировича Виноградова – ученого, чьи методы в 1960–1970-е представлялись моему поколению слишком традиционными (точнее – устаревшими).

Признание тех или иных исследователей классиками не стоит сводить к признанию выдающегося вклада в науку главных тезисов их сочинений. Я склонна считать: в гуманитарной науке классик – это социальная функция ученого, а не оценка его трудов как таковых. Часто самым продуктивным оказывается сомнение в тезисах, которые до поры представлялись неколебимыми. Таковы споры классиков между собой и позднейшие споры с классиками.

Поэтому обращение к пантеону классиков лингвистики и соотнесенных с лингвистикой гуманитарных исследований, считающихся классическими, может оказаться весьма поучительным.

 

Канонизация «чужой» классики: Хомский и Хомский

Необходимое условие канонизации гуманитарной теории – наличие в ее структуре удобных концептуальных моделей, ярких метафор, удачных своей очевидностью классификаций (пусть даже впоследствии эта очевидность окажется мнимой). Это позволяет последователям воспроизводить и расширять теорию, применяя ее ко все большему числу объектов.

Культурная практика «вокруг Бахтина» – это, увы, прежде всего канонизация. Но без диалога, смеховой культуры и карнавала не было бы многих плодотворных споров в разных областях гуманитарных исследований.

Как удачно заметил Михаил Гронас, без «грубых мазков» и эссеистичности гуманитарная теория вообще не достигает «власти над умами». Если «грубых мазков» недоставало в оригинале – их привнесут туда последователи и эпигоны.

В этой связи заслуживает внимания наследие Ноама Хомского.

Неизбежная участь «больших концепций» – канонизация их создателей, сопровождаемая многократными трансформациями во времени самих концепций. Они-то и заслуживают критики оснований. Важно понять: книга Хомского «Язык и мышление» (1968) написана совсем «не тем» человеком, труды которого некогда положили начало «хомскианской революции» и который продолжает изменять и усложнять – быть может, и совершенствовать – свои построения.

По сути, в гуманитарных науках есть «два Хомских».

Один – классик лингвистики, основоположник генеративной грамматики – может быть, самой влиятельной лингвистической теории второй половины XX века. Его работы «Синтаксические структуры» (1957) и «Аспекты теории синтаксиса» (1965) оказали сильнейшее влияние на мировую науку. Там он впервые предложил новые для того времени формальные методы описания языка, понятого как «порождающее устройство». Практически вся американская лингвистика с конца 1950-х годов и по сей день состоялась как наука «под знаком» Хомского.

Замысел Хомского заключался в том, чтобы создать исчисление, которое позволяло бы порождать (to generate) любые правильные – и только правильные – предложения английского языка. Всякое исчисление задается алфавитом символов, начальными «словами» и правилами, позволяющими выводить новые «слова» из уже имеющихся «слов». Истинность утверждений, сделанных в теории, построенной как исчисление, проверяется в соответствии с правилами логического вывода. Другие инструменты проверки здесь просто не нужны.

У такой теории может быть содержательная интерпретация. То есть «словам» исчисления можно сопоставить объекты из мира, «внешнего» по отношению к данной теории, а логическим операциям с символами – операции с объектами. Но это не обязательно: есть содержательная интерпретация или ее нет – с проверкой истинности исчисления как формальной теории это не соотносится. Формальная теория может быть истинной или ложной независимо от того, есть ли у нее содержательные интерпретации.

Хомский никогда не претендовал на то, что его теория – в каком бы то ни было из множества своих вариантов! – предполагает экспериментальную проверку. Соответствующие примеры – преимущественно из английского языка – были всегда лишь иллюстрациями. В трудах по генеративной грамматике он не отводил слову «порождающая» даже роль метафоры. Этот термин у Хомского только подчеркивает динамический (а не статический) способ задания исходных объектов, с которыми работает его теория.

Поэтому попытки проверить валидность разных аспектов генеративной грамматики в психолингвистических экспериментах – это попытки с заведомо негодными средствами.

Но есть и «другой» Хомский – гуманитарный философ, автор книги «Язык и мышление». Там он поставил задачи, принципиально не решаемые той лингвистикой, основателем и лидером которой был – и во многом остался! – он сам. Именно этого Хомского обильно цитируют представители смежных профессий – филологи, психологи.

В «Языке и мышлении» пафос Хомского ближе всего к Гумбольдту и Бенвенисту, если вспомнить девиз последнего – изучать «человека в языке».

Если по пути генеративной грамматики Хомского пошли все влиятельные западные лингвисты (кроме Анны Вежбицкой), то эта его книга, действительно классическая, так и осталась лишь манифестом. Сформулировав проблемы, важнейшие для познания функционирования языка как средства общения и средства познания мира, Хомский оставил в сфере desiderata2 методы и методики, допускающие применение к задачам, сформулированным им самим.

Здесь – своего рода загадка. Научные манифесты часто сигнализируют о возникновении определенной культурной практики или легитимируют ее. Такова была роль статьи Лотмана «Литературоведение должно стать наукой». «Язык и мышление» Хомского такой роли не сыграл – в большой мере потому, что в гуманитарных науках связь между этажами «нижними» (позволяющими эксперименты и формализацию) и высшими («чистой» теорией) и была, и осталась очень слабой.

Историкам науки стоило бы осознать это обстоятельство.

 

«Лингвистический поворот» как сюжет

Отношения между популярностью научной теории, реноме ее апологетов или противников и шансами ее автора на дальнейшее полузабвение или вхождение в «пантеон» – сложные. Это утверждение было бы тривиально, если бы мы писали не о науке, а о музыке или живописи. Однако применительно к науке возможны разные варианты, в том числе довольно экзотические.

«Лингвистический поворот» – это не школа, не научное направление но именно сюжет: экзотический, но весьма типичный. Главный его герой – автор книги «Метаистория» историк Хейден Уайт, чья должность некогда называлась «профессор истории сознания».

Выход этой работы (1973) со временем породил обширную (хотя довольно неопределенную по своим границам) совокупность исследований – правда, в сфере не столько самой исторической науки, сколько филологии, теории и истории литературы и смежных дисциплин. Идеи Уайта получили признание не только после, но в немалой мере вследствие того тупика, в который зашел западный постструктурализм, понимаемый как интеллектуальное движение (я бы предпочла говорить об интеллектуальной моде), захватившее разные гуманитарные науки. Именно поэтому рассмотрение «лингвистического поворота», воспринятого как альтернатива «прочим» теориям (без четкого определения, каким именно), остается поучительным для истории и социологии гуманитарных наук – в большей степени, чем для историков sensu stricto3, которые в теориях Уайта не очень нуждались.

Подчеркнем: для многих авторов «лингвистический поворот» – герменевтика особого рода. Гуманитарии увидели здесь возможность сочетать исследования языка как феномена культуры и как инструмента познания себя; как средства описания мира и как средства воздействия на мир.

Результатом стала слабоструктурированная область разнохарактерных идей и построений, соотнесенных с трудом Уайта лишь ассоциативно. «Лингвистический поворот» не стал ядром, вокруг которого могла бы сложиться самостоятельная парадигма. Но и увлечением отдельных авторов или групп авторов он не остался.

Язык в этой парадигме – прежде всего орудие мысли. Один из путей осуществления этой «орудийности» – прежде всего категоризация неизвестного, нового. В этой своей функции язык выступает:

а) как главный инструмент «упорядочения» мира путем использования имен категорий, без которых мир предстает как неструктурированный хаос;

б) как инструмент выделения, освоения и присвоения нового, поскольку язык является неограниченным источником тропов.

Одновременно язык – это высказывания и воздействия, «зеркало» человека, его внешнего и внутреннего мира, психологический феномен, часть сферы сознания, но и отражение подсознания. И разумеется, он – инструмент самовыражения, самореализации и борьбы. В таком случае какое видение сущности языка отрицается этой парадигмой? И отрицается ли?

Все-таки отрицается – в той мере, в какой отвергается подход к языку как к соссюровскому langue – структуре, изучение которой замкнуто на нее саму как на отдельность и самоценность.

В самом общем виде «лингвистический поворот» как сюжет манифестирует глубокий кризис гуманитарных наук.

Стремления к инновациям, обусловленные необходимостью по-новому взглянуть на известные объекты, проявились в данном случае в попытках объединить изучение языка и литературы с изучением истории идей, а также социальных и ментальных структур. Вместе с тем, будучи осознан как проявление кризиса, «лингвистический поворот» позволяет лучше понять, в чем именно проявляется современная «проблемность» гуманитарных наук.

Эклектичность подходов и методов, которая выражается в размывании границ между исследовательскими «жанрами» не только в пределах изучения, например, языка и литературы, но также «языка литературы» и литературного языка, порождает запрос на нечто всеохватное и не слишком «техничное». Уже у таких идейно противоположных и даже несовместимых вроде бы авторов, как Анна Вежбицкая и Джордж Лакофф4, мы найдем способы говорения о языке, находящиеся между наукой и эссеистикой, между метанаучной рефлексией и жанром философского фрагмента. Даже те исследователи, отправной точкой которых в свое время были формальные модели наподобие модели «Смысл-Текст» Мельчука-Жолковского, переформулируют свои умозаключения в направлении их меньшей формализации, обнаруживая неполноту таких моделей.

Таким образом, внимания заслуживает не столько сам факт популярности идей (а нередко лишь имени Уайта!) в широких кругах гуманитариев, сколько анализ причин влиятельности этого подхода – прежде всего в контексте бытования лингвистики и наук о литературе.

Иллюзии о возможностях «переустройства» лингвистики по аналогии с математикой и совершенствовании наук о человеке в духе построений Куайна, фон Вригта и то ли раннего, то ли позднего Витгенштейна –  в прошлом. Но все же в науке принято придерживаться традиции «доказательной интерпретации», где при всей сложности предмета исследования утверждается необходимость – и возможность – отличать мнение (кто бы его ни высказал) от знания. Однако как раз на примере сюжетики «лингвистического поворота» ясно видно: помимо стимулирующего эффекта, массовая апелляция к терминологии Уайта сделала его позиции тривиальными и способствовала размыванию границ между мнениями и знаниями.

И все же: насколько уместно в словосочетании «лингвистический поворот» слово «лингвистический»?

Думаю, не слишком. Поворот (которого, по сути, не было) касался не науки лингвистики, а отношения к использованию языка и его инструментов. Во введении, не зря названном Уайтом «Поэтика истории», автор сформулировал, как он видит свои задачи историографа, и подробно объяснил, чьи теории были для него особенно значимы: это Якобсон, Эйхенбаум, Томашевский и Шкловский – еще одно свидетельство расширенной рецепции русского формализма на Западе. Главные же герои Уайта – четыре историка XIX в.: Мишле, Ранке, Токвиль и Буркхардт – и четыре философа: Гегель, Маркс, Ницше и Кроче – различаются вовсе не тем, что в своей метафорике и сюжетике следовали канонам разных литературных стилей и направлений, а тем, что по-разному понимали «смысл и назначение истории».

Так состоялся ли вообще «лингвистический поворот»? Похоже, да – как поучительный эпизод в истории гуманитарных наук. Но не более того.

Закончу словами Артура Лавджоя:

«И более значима в данном отношении не та догма, которая провозглашается, – как бы ни было однозначно или же богато ее содержание, – а те мотивы или резоны, которые привели к ее утверждению. Но ведь сходные мотивы и основания могут приводить к очень разным выводам, а одни и те же выводы в разные эпохи или в разных головах возникают вследствие совершенно различных логических и не только логических посылок».


 

1 Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. – М.: Наука, 1977.

2 Желаемого – Прим. ред.

3 Sensu stricto – в узком списке. (Прим. ред.)

4 Джордж Лакофф – профессор когнитивной лингвистики в Калифорнийском университете в Беркли. Заслужил известность своими идеями о центральной роли метафоры в мышлении индивида, политическом поведении и общественной жизни. (Прим. ред.)


 

Нашли опечатку?
Выделите её, нажмите Ctrl+Enter и отправьте нам уведомление. Спасибо за участие!