• A
  • A
  • A
  • АБВ
  • АБВ
  • АБВ
  • А
  • А
  • А
  • А
  • А
Обычная версия сайта
Важные объявления 1

Виталий Львович Махлин. ТЕОРИЯ И ЕЕ «ДРУГИЕ».

4 апреля 2010 года ИГИТИ им. А. В. Полетаева провел совместно с журналом "Новое литературное обозрение" круглый стол на тему: "ОСТАЕТСЯ ЛИ ФИЛОЛОГИЯ «ЦАРИЦЕЙ» ГУМАНИТАРНЫХ НАУК?". Обсуждение было настолько важным и интересным, что продолжилось на страницах журнала НЛО. Здесь же мы публикуем статью д.филос.н., профессора кафедры философии МПГУ Виталия Львовича Махлина, которую можно считать репликой в этом споре.



 

В предложенной анкете в центре внимания два понятия — «филология и «теория», — историческое напряжение между которыми важно осознать и обсудить. Решающий вопрос, как мне кажется, не в том, остается ли филология «царицей наук», а в том, останется ли филология исследованием, и, если — да, то в каком смысле? Для того чтобы увидеть реальную проблему (а не «перескакивать» через нее), нужна радикальная историзация и «теории», и «филологии». Некоторыми соображениями, ориентированными на такой подход к современному кризису, я здесь и ограничусь.

То, что традиционно называют филологией, а нетрадиционно – теорией (напр. «литературной теорией»), похоже, исчерпало свои возможности, но не вообще исчерпало, а внутри своих границ (своих парадигм). Сегодня, после конца Нового времени, все научно-гуманитарные парадигмы, ненаучно выражаясь, «отдыхают»: собственными силами (автономно) они не в состоянии поставить себя под вопрос с обоих концов своей историчности – со стороны утраченного времени славного прошлого и со стороны своей современности, у которой есть «наследие», но не видно перспектив.

 Гуманитарная «теория» в этом отношении сугубо уязвима: изнутри своей — формалистически-структуралистской — парадигмы она (как сказал бы Хайдеггер) «не мыслит», т.е. не сознает своих начал и концов, и (как добавил бы Т.Кун) не мыслит даже свою собственную историю, нуждаясь, подобно научным дисциплинам, только в «идеологии» этой истории, объясняющей и оправдывающей ее современную институализацию и реноме даже в условиях кризиса. Ведь историей (в том числе историей науки) обычно считают и называют не то, чем она была в своевремя, но скорее то, какою история видится и понятна задним числом(из нашей современности).

Такие, к примеру, разные (и по-разному интересные) книги, как «Демон теории» А.Компаньона (1998) или «После теории» (2003) Т.Иглтона, мало что дают для понимания кризиса, хотя сами они этим кризисом обусловлены и мотивированы; они реагируют на относительно новую «современность после постсовременности» (так называется один французский сборник статей 2002 г.), оставаясь, однако, внутри парадигмальных границ «теории», и потому «не мыслят» конкретно-исторических — донаучных и инонаучных — оснований своего же предмета (его историчность). Настоящего «после» при таком подходе не найти ни в «теории», ни в гуманитарно-филологическом мышлении вообще.

Гуманитарная «теория» (как и всякая научная дисциплина) не сознает себя ни в своей истории, ни в своей современности потому, что, даже отказавшись (теоретически) от традиционного представления о «прогрессе», она не может не понимать сама себя как более или менее прогрессивный «рост знания» (по Попперу), как «кумулятивный» путь от так называемых результатов к новым результатам. Но кумулятивный результат оказывается, мягко говоря, странным. «Литературная теория», например, противопоставившая себя, начиная с 1960-х годов, одряхлевшей «теории литературы», ушла еще дальше от своего предмета — литературы, а «междисциплинарные» и «культурологические» подходы к литературе, как известно, зачастую доводят эту общую тенденцию (утрату предмета исследования) до предела или, если угодно, до «беспредела».

Научно-гуманитарное представление о «прогрессе» оказалось такою же иллюзией и ловушкой, как и соответствующие общественно-политические и культурные упования Нового времени. Наращивание знаний, как свидетельствует опыт, может сопровождаться фундаментальными утратами, например — исчезновением «исторического энтузиазма» (как определял Ф.Шлегель исконный импульс филологии) и, как следствие, а это рано или поздно приводит к утрате самого предмета исследования и подменой его чем-то совсем иным. Можно, значит, так сказать, остаться с текстом, как с дыркой от бублика. Парадоксальный афоризм христианского мыслителя Ойгена Розенштока-Хюсси: «Гуманитарию (a scholar) труднее изменить свои методы, чем целой нации – сменить религию» — по-новому убедителен в наше время с его симулякрами как «религиозной», так и «научной» филологии.

Формализм 1920-х и структурализм 1960-х годов менее всего были «формальны» в свое время; настоящий формализм пришел после, когда прежние «пробы», теоретически спорные, но продуктивные в самой своей полемической заостренности и односторонности (будь то понятия «материала» и «приема», или гипотеза «смерти человека») — сделались, по выражению М.Фуко, «практикой порядка»; когда не лишенная резонов теоретическая провокация, именуемая «смертью автора», что называется, овладела массами (в данном случае — новыми поколениями все менее «гуманитарных» гуманитариев), обернувшись тем, чем она была и не была в своем истоке – практическим выводом Смердякова, боевым неформальным лозунгом или кличем: «смерть автору!», wearetherealthing!..

Ты этого хотел Жорж Данден. Ты этого не хотел, не ты, Иван, не ты. В «игре различий» между литературой и теорией, похоже, победила все-таки литература, но совсем не так, как этого хотела и все еще воображает себе «теория». Тот же А.Компаньон теперь читает и выставляет в интернете свой курс об «авторе», и даже Юлия Кристева, вдохновившая в свое время поколение литературно-теоретических фемисток и лесбиянок, давно работает в жанре традиционной биографии и не стыдится публично идентифицироваться с «гуманизмом». (В русском формализме аналогичное «попятное» движение заявило о себе уже в середине 1920-х гг.).

Современная исчерпанность возникла не сегодня. «Теория», theory, была шумным ответом на тихий кризис, обрушившийся уже в 1960-е годы, — кризис гуманитарных наук, обретших к тому времени, казалось, надежную, «институциональную» автономию. Автономия оказалась тоже иллюзией и ловушкой; в литературной науке это был частный случай «роковой веры в автономию», как это назвал Р.Гвардини в книге «Конец Нового времени» (1950). Но и кризис автономии, в свою очередь, возник из исчерпания прежней парадигмы, сложившейся в 1920-е годы, раньше всего и радикальнее всего – в России вокруг 1917 года.

«В моем начале – мой конец», как сказано у Т.С.Элиота: история современной «теории» началась в тот момент, когда, как сказано в известной энциклопедической статье С.С. Аверинцева «Филология» (1972), единство гуманитарно-филологического мышления «было взорвано во всех измерениях». Сегодня, после конца Нового времени, герменевтический круг «кризисов» — замкнулся: из него нельзя выйти, но в него можно попытаться снова и по-новому войти. Для этого «теория» сама должна пройти через историзирующие «смерть» и «воскресение». Конкретнее: гуманитарная теория и терроризированная ею филология должны выйти на (но не «за») свои границы, снова и по-новому вступив в отношение со своим «Другим». «В начале было отношение» (М.Бубер) — это не религиозная риторика, но исходный пункт научно-гуманитарного мышления вообще. (Кстати, тот же М.Бубер всю жизнь считал себя учеником В.Дильтея, а Г.-Г.Гадамер, со своей стороны, назвал «переоткрывателями (Wiederentdecker) диалогического принципа» в научно-гуманитарном мышлении не Бубера, а двух Фридрихов – Шлегеля и Шлейермахера.)

В современном понятии «теории» фактически не один, а как минимум три конститутивных «других», т.е. три отношения гуманитарной теории к тому, что есть и не есть она «сама». Это не «децентрирующие», а, употребляя термин Х.Плесснера, «эксцентричные» «другие». На них стоит обратить внимание сегодня, когда (как во все переломные времена) все тайное становится явным, а это значит для самоосмысления гуманитарных наук – когда все «внутреннее» обнаруживает (обнажает) свои основания как раз не внутри себя, а, наоборот, вне себя. Охарактеризуем этих трех «других» в заключение.

Первый «другой» – это, как уже говорилось, история, ближайшим образом – история современной философии. С Теорией произошло то самое, о чем можно прочитать, например, в книге Г.Г.Шпета «Герменевтика и ее проблемы» (1918), а именно, что та или иная наука, чем больше она отталкивается от философии, тем неизбежнее «под видом собственных эмпирических обобщений повторяет старые, в философии отжитые и потерявшие свое значение общие воззрения и мнения». Это и произошло в ХХ веке с филологией, которая, резонно, казалось бы, отталкиваясь от «общих воззрений и мнений», в конце концов пришла к «теории» — после того как сама теоретическая философия подвергла радикальной исторической критике собственные традиции «теоретизма» (от Платона до неокантианства).

Второй «другой» у теории – это ее предмет. Он только кажется определенным и надежным. «Литературная теория» и «культурология» в этом отношении особенно показательны: литература забыта в них под видом либо «знания», либо — то же самое наоборот — «литературы» в своем роде (даже «литературной философии»), а любой материал, классика или «трэш», годится для оформления. «Формалисты», как говорится, перевернулись бы в гробу: даже «развинчивая» свой предмет, они исходили еще не из себя, но из литературы.

Идеализированную и теоретизированную «культуру», вообще говоря, не очень жалко, а вот большую литературу прошлого – жаль. Никакая социология, в очередной исторический раз склонная «терроризировать» филологию и ее предмет, тоже не поможет в деле возвращения к предмету и «переоткрытия» его — «познания познанного», согласно знаменитой формуле филологии Августа Бека. (Кажется, последний, кто у нас говорил о А.Беке с университетской кафедры, был ученик Шпета Г.О.Винокур в известном своем курсе 1944-45 гг.). Это подводит нас к третьему, совсем уж неожиданному «другому» так называемой Теории. Я имею в виду, странно сказать, филологию.

Три-четыре года назад во время литературоведческой дискуссии один последователь «теории» в своем выступлении не без вызова сказал примерно так: сегодня устарело уже всë, не только Поспелов, но и Бахтин… Такое отношение к истории науки не кажется сразу нелепым (как было бы в том случае, если бы речь шла о литературе, искусстве или философии) только потому, что здесь здоровый предрассудок «научных результатов» все еще подпитывает явно нездоровый, зато современный, материально-спортивно-институциональный инстинкт моды. «В науке, — заметил однажды Гадамер, — слово “мода” звучит очень плохо». В науке, но не в «теории» известного рода, где мода, как можно было убедиться в структуралистскую эпоху, решает почти «всë». Но ведь даже Поспелов не так прост и не только «уже был» в том смысле, в каком, как все помнят, Бахтин прокомментировал «бунт» первого героя Достоевского против своего «образа» в гоголевской «Шинели»: «Вот ты весь здесь, и ничего в тебе больше нет, и сказать о тебе больше нечего». — Как бы не так! Это вас больше нет, и вы это сами приняли. (Тот же Бахтин определяет такой методический солипсизм и нигилизм в религиозно-философском отношении – как «имманентное грехопадение», в научно-гуманитарном отношении – как «филологизм».)

Вот почему возможности филологии сегодня, как мне кажется, — за пределами всякой теории, как традиционной, так и нетрадиционной (ставшей тоже традицией), по ту сторону того, что М.А.Лившиц еще в 1970-е годы назвал «эклектическим двоемыслием» (вряд ли сознавая свою ответственность за него). Теория, для того чтобы быть современной сегодня, должна отказаться от «модерного» (модного или престижного) понимания себя самой, от понимания «нового слова» как утопической философемы футуристической новизны, из которой и вышла, к слову сказать, так называемая формалистическая парадигма. История филологии, которую филологи, как правило, не знают просто потому, что ее давно преподают либо формально и «идеологично», либо не преподают вообще, куда интереснее в своей осмысленной, драматической фактичности, чем «теории» чего бы то ни было. Сегодня вообще прошлое значительно интереснее современности, т.е. современнее современности, — в отношении философии это так же верно, как и в отношении филологии. Оттого и первое требование к диссертационным работам – требование «актуальности» — лучше, по-моему, не отменять (по хорошо знакомому сценарию, традиционному обращению с традицией в русской истории), но, по слову М.М.Пришвина, «оволить». Ведь и «актуальность», подобно многому другому и вполне здравому в прошлом науки, нам сегодня не дана как что-то готовое и само собой разумеющееся, но «задана» в личном усилии межличного опыта.

 Мы живем, как все чувствуют, в такие, новые, революционные времена, когда «новое слово» кажется по-новому невозможным, а «революции», в привычном нам общественном и научном смысле, происходят разве что в Африке. Суть того, что я бы назвал «кризисом без кризиса», вероятно, не в том, что «все устарело», а в том, что все, так сказать, «зависло», оторвавшись и от прошлого, и от будущего, от своих «других». «Самовыражения» стали невозможны в тот исторический момент, когда они, казалось бы, стали возможны. Не моя собственная речь, но «речь другого» (Шлейермахер), «чужая речь» (Бахтин) — вот неиссякаемый источник современных возможностей мысли и слова. Филология, хочется думать, со временем отвоюет у «теории» утраченные позиции, по-новому открыв для себя свой же собственный, но утраченный в конце Нового времени принцип «познания познанного». На этом пути не исключено, что филология не только выживет сама, но и даст какой-то новый шанс «теории», которая, перестав быть как бы всем, не сделается просто ничем, но станет в гуманитарно-филологическиих исследованиях, по выражению А.А.Ухтомского, «частностью и провинциализмом».

 


 

Нашли опечатку?
Выделите её, нажмите Ctrl+Enter и отправьте нам уведомление. Спасибо за участие!
Сервис предназначен только для отправки сообщений об орфографических и пунктуационных ошибках.